Жан-Жак Руссо. Исповедь (фрагменты)
Жан-Жак Руссо (фр. Jean-Jacques Rousseau; 28 июня 1712, Женева — 2 июля 1778, Эрменонвиль, близ Парижа) — французский писатель, мыслитель, композитор. Один из самых влиятельных мыслителей XVIII века, идейный предшественник французской революции. Руссо считал, что все основы гражданского быта, разделение труда, собственность, государство и законы являются лишь источником неравенства, несчастья и порочности людей. Счастливы и непорочны только первобытные люди, живущие простой естественной жизнью и подчиняющиеся только своему непосредственному чувству. Руссо восставал против всяких насильственных приемов в деле воспитания. Разработал прямую форму правления народа государством (прямую демократию), которая используется и по сей день, например в Швейцарии.
Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я.
Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.
Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно,— я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека».
Образ жизни в Боссе так подходил для меня, что если б он продлился дольше, то окончательно определил бы мой характер. Чувства нежные, благожелательные, мирные составляли его основу. Думаю, что никогда ни одно человеческое существо не было от природы менее тщеславно, чем я. Я поднимался порывами до возвышенных движений души, но тотчас же снова впадал в обычную вялость. Быть любимым всеми близкими было моим живейшим желанием. Я был кроток; мой двоюродный брат тоже; наши воспитатели сами были такими же. За целые два года я не стал ни свидетелем, ни жертвой каких-либо злобных чувств. Все питало в моем сердце склонности, заложенные природой. Самой большой радостью для меня было видеть, что все довольны мной и всем вокруг. Я всегда буду помнить, что в храме, когда я запинался, отвечая по катехизису, ничто так не смущало меня, как признаки беспокойства и огорчения на лице мадемуазель Ламберсье. Одно это удручало меня больше, чем стыд публичного промаха, хотя и это до крайности волновало меня; и я могу здесь сказать, что ожидание выговора от мадемуазель Ламберсье тревожило меня гораздо меньше, чем боязнь огорчить ее.
Однако она, как и ее брат, не упускала случая, когда это было необходимо, проявить строгость, но строгость эта, почти всегда справедливая, никогда не переходила границ и поэтому только огорчала, но не возмущала меня. Я больше боялся не угодить, чем понести за это кару, и признак неудовольствия был для меня тягостней телесного наказания. Мне неудобно высказаться яснее, однако нужно сделать это. Как поспешили бы изменить методу обращения с детьми, если бы лучше видели отдаленные последствия той методы, которую постоянно применяют без разбора и часто безрассудно! Великий урок, который можно извлечь из примера, столь же обычного, сколь пагубного, вынуждает меня привести его.
Так как мадемуазель Ламберсье любила нас, как мать, она пользовалась и материнской властью, простирая ее до того, что подвергала нас порой, когда мы этого заслуживали, наказанию, обычному для детей. Довольно долго она ограничивалась лишь угрозой, и эта угроза наказанием, для меня совершенно новым, казалась мне очень страшной, но после того, как она была приведена в исполнение, я нашел, что само наказание не так ужасно, как ожидание его. И вот что самое странное: это наказание заставило меня еще больше полюбить ту, которая подвергла меня ему. Понадобилась вся моя искренняя привязанность, вся моя природная мягкость, чтобы помешать мне искать случая снова пережить то же обращение с собой, заслужив его; потому что я обнаружил в боли и даже в самом стыде примесь чувственности, вызывавшую во мне больше желания, чем боязни снова испытать это от той же руки. Правда, к этому, несомненно, примешивалась некоторая доля преждевременно развившегося полового инстинкта, и то же наказание, полученное от ее брата, вовсе не показалось бы мне приятным. Впрочем, зная его характер, мне нечего было опасаться такой замены; и если я не старался заслужить наказание, то исключительно из боязни рассердить мадемуазель Ламберсье; ибо так сильна надо мной власть доброжелательности, даже той, которая порождена чувственностью, что она всегда повелевала в моем сердце.
Повторение, которое я отдалял, боясь его, произошло без моей вины, то есть помимо моей воли, и я им воспользовался, могу сказать, с чистой совестью. Но этот второй раз был и последним,— мадемуазель Ламберсье, несомненно заметив по какому-то признаку, что это наказание не достигает цели, объявила, что она от него отказывается, так как оно слишком утомляет ее. До тех пор мы спали в ее комнате, а зимой иногда даже в ее постели. Через два дня нас перевели в другую комнату, и с тех пор я удостоился чести, без которой прекрасно обошелся бы: она стала обращаться со мной, как с большим мальчиком.
Кто бы мог подумать, что это наказание, которому подвергла восьмилетнего ребенка девушка тридцати лет, определило мои вкусы, мои желания, мои страсти, меня самого на всю остальную жизнь, и как раз в направлении, обратном тому, что должно было произойти естественным путем? В то время как во мне зажглась чувственность, желания мои так изменились, что, ограничившись испытанным, я не стал искать ничего другого. Хотя чуть ли не с самого рождения кровь моя была полна чувственного огня, я сохранил себя чистым и незапятнанным до того возраста, когда развиваются самые холодные и самые медлительные темпераменты. Мучаясь долго, сам не зная отчего, я пожирал пламенным взглядом красивых женщин; мое воображение беспрестанно напоминало их мне только для того, чтобы распорядиться ими по-своему и сделать их всех девицами Ламберсье.
Даже по достижении возмужалости этот странный вкус, по-прежнему упорный и доведенный до извращенности, до безумия, сохранил во мне благонравие, хотя, казалось бы, должен был лишить меня его. Если когда-нибудь воспитание было скромным и целомудренным, то именно такое воспитание я и получил. Три мои тетки отличались не только примерной рассудительностью, но и сдержанностью, давно уже незнакомой женщинам. Отец мой, охотник до наслаждений, но любезничавший по старой моде, никогда не заводил с женщинами, которых он любил, разговоров, способных заставить покраснеть девушку, и нигде уважение к детям не шло так далеко, как в моей семье; не менее внимательным ко мне в этом отношении был и г-н Ламберсье; одна очень хорошая служанка была выставлена им за дверь за какое-то немного вольное слово, сказанное при нас.
До своей юности я не только не имел ясного понятия о близости полов, но никогда смутное представление об этом не возникало у меня иначе, как в отталкивающем и противном виде. К публичным женщинам я чувствовал гадливость, которая осталась во мне навсегда; я не мог видеть развратника без чувства презрения, даже без ужаса; мое омерзение достигло высшей степени после того, как однажды, идя в Малый Сакконе по выбитой в горах дороге, я заметил по обеим ее сторонам углубления в земле, в которых, как мне говорили, эти люди совершали свои совокупления. То, что я наблюдал у собак, тоже всегда приходило мне на ум, когда я думал об этом, и от одного этого воспоминания меня начинало тошнить.
Эти предрассудки воспитания, сами по себе способные сдержать первые вспышки пылкого темперамента, как я сказал, получили поддержку в уклонении, которое вызвали у меня первые проявления чувственности. Рисуя в воображении лишь то, что перечувствовал, я, несмотря на кипение крови, причинявшее мне сильное беспокойство, мог устремлять свои желания только к известному мне виду сладострастья, никогда не доходя до другого, который мне сделался ненавистным и который был так близок к первому, хотя я об этом и не подозревал. В своих глупых фантазиях, в своих эротических исступлениях я прибегал к воображаемой помощи другого пола, не подозревая, что он пригоден к иному обращению, чем то, к которому я пламенно стремился.
Таким образом, обладая темпераментом очень пылким, очень сладострастным, очень рано пробудившимся, я тем не менее прошел возраст возмужалости, не желая и не зная других чувственных удовольствий, кроме тех, с какими познакомила меня, совершенно невинно, мадемуазель Ламберсье, а когда время сделало меня наконец мужчиной, случилось так, что меня опять спасло то самое, что должно было бы погубить. Моя прежняя детская склонность, вместо того чтобы исчезнуть, до такой степени соединилась с другой, что я никогда не мог отделить ее от желаний, зажженных чувственностью. И это безумие, в сочетании с моей природной робостью, делало меня всегда очень непредприимчивым с женщинами; у меня не было смелости все сказать или возможности все сделать, ибо тот род наслаждения, по отношению к которому другое было для меня лишь последним пределом, не мог быть самостоятельно осуществлен тем, кто его желал, ни отгадан той, которая могла его доставить. Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал перед женщинами, которых больше всего любил. Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения — все, это доставляло мне очень нежные радости; и чем больше мое живое воображение воспламеняло мне кровь, тем больше я походил на охваченного страстью любовника. Понятно, что этот способ ухаживания не ведет к особенно быстрым успехам и не слишком опасен для добродетели тех, кто является их предметом.
Таким образом, я очень мало обладал, но это не мешало мне наслаждаться по-своему, то есть в воображении. Вот каким образом мои чувственные стремления, в согласии с моим робким характером и романтическим складом ума, сохранили в чистоте мои чувства и мою нравственность; но те же самые наклонности, возможно, погрузили бы меня в самое грубое сладострастие, будь у меня больше бесстыдства.
Я сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Трудней всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно. Отныне я уверен в себе; после того, что я только что осмелился сообщить, ничто уже не может остановить меня. Чего стоят мне подобные признания, можно судить по тому, что в течение всей моей жизни меня не раз увлекало безумие страсти возле тех, кого я любил, лишая меня способности видеть и слышать, пронизывая все мое тело судорожным трепетом возбуждения, но никогда не мог я отважиться признаться в моем безумии, не мог даже в самых интимных отношениях умолять о единственной милости, которой мне недоставало. Это случилось со мной только раз, в детстве, с девочкой моих лет, да и то предложение исходило от нее.
Восходя таким образом к первым проявлениям моих чувствований, я нахожу в них элементы, кажущиеся иной раз несовместимыми, по тем не менее соединившиеся, чтобы с силой произвести действие однородное и простое; и нахожу также другие, с виду тождественные, но образовавшие благодаря стечению известных обстоятельств столь различные сочетания, что трудно представить себе, чтобы менаду ними была какая-нибудь связь. Кто подумал бы, например, что один из самых могущественных двигателей моей души исходил из того же источника, из которого в мою кровь лились изнеженность и сладострастье? Не покидая предмета, о котором только что шла речь, я покажу, сколь несходное впечатление произвел он в другом случае.
Как-то раз, оставшись один, я учил урок в комнате, смежной с кухней; служанка положила сушить на плиту гребенки мадемуазель Ламберсье. Когда она вернулась за ними, оказалось, что у одной гребенки половина зубьев сломана. Кто виновник этого? Никто, кроме меня, не входил в комнату. Меня допрашивают; я утверждаю, что не трогал гребенки. Г-н Ламберсье и его сестра убеждают меня, угрожают мне, наступают на меня,— я упрямо стою на своем; но улика была слишком очевидна, она пересилила все мои возражения, хотя впервые было замечено, что я лгу так дерзко. К делу отнеслись серьезно: оно того стоило. Злость, ложь, упорство казались одинаково заслуживающими наказания; но, на беду, уже не мадемуазель Ламберсье произвела его надо мной. Написали моему дяде Бернару; он приехал. Мой бедный двоюродный брат был обвинен в другом, не менее тяжком проступке, и мы оба подверглись одному наказанию. Оно было ужасно. Если бы, ища лекарства в самой болезни, пожелали навсегда подавить мои извращенные чувства, то и тогда не могли бы лучше взяться за дело. И нужно сказать, что чувства эти надолго оставили меня в покое.
У меня не удалось вырвать требуемое признание. Меня призывали к ответу много раз, довели до ужасного состояния, но я был непоколебим. Мне легче было умереть, и я решился на это. Самой силе пришлось сдаться перед дьявольским упрямством ребенка,— так называли мою стойкость. Наконец я вышел из этого ужасного испытания, истерзанный, но торжествующий.
Прошло почти пятьдесят лет со времени этого происшествия, теперь мне нечего бояться наказания за тот случай, и вот я объявляю перед лицом неба, что я был в нем неповинен, что я не ломал и не трогал гребня, не подходил к плите и даже не думал об этом. Пусть меня не спрашивают, как сломался гребень,— я этого не знаю и не могу понять; знаю одно только, что в этом я был неповинен.
Пусть представят себе характер, робкий и покорный в повседневной жизни, но пламенный, гордый, неукротимый в страстях, характер ребенка, всегда повиновавшегося голосу рассудка, всегда встречавшего обращение ласковое, ровное, приветливое, не имевшего даже понятия о несправедливости и в первый раз испытавшего столь ужасную несправедливость со стороны людей, которых он любил и уважал больше всего. Какое крушение понятий! Какое смятение чувств! Какой переворот в сердце, в мыслях, во всем его духовном, нравственном существе! Я говорю: пусть представят себе все это, если возможно, а я совершенно не способен разобрать и проследить во всех мелочах то, что происходило тогда во мне.
У меня еще недоставало разума, чтобы понять, насколько видимость обличает меня, и поставить себя на место других: Я стоял на своем и чувствовал только суровость страшного возмездия за преступление, которого я не совершил. Телесная боль, хотя и сильная, была для меня мало чувствительна; я испытывал только негодование, бешенство, отчаяние. Мой двоюродный брат, находясь приблизительно в том же положении, будучи наказан за невольную ошибку, как за умышленный проступок, приходил в ярость по моему примеру и, так сказать, настраивал себя на один лад со мной. Лежа в одной постели, мы судорожно сжимали друг друга в объятиях, мы задыхались, и когда наши юные сердца, немного успокоившись, были в состоянии излить свой гнев, мы поднимались на нашем ложе и изо всех сил кричали: «Carnifex! Carnifex! Carnifex!»1
1 Палач! (лат.)
И сейчас еще, когда пишу эти строки, я чувствую, как учащается мой пульс; эти минуты будут всегда у меня в памяти, хотя бы я прожил сто тысяч лет. Первое ощущение насилия и несправедливости так глубоко запечатлелось в моей душе, что все мысли, связанные с ним, будят во мне и прежнее волнение; и это чувство, в своем истоке относившееся лично ко мне, так упрочилось и так отрешилось от всего личного, что при виде любого несправедливого поступка или даже при рассказе о несправедливости, над кем бы и где бы ее ни совершили — мое сердце так горит негодованием, как будто я сам являюсь жертвой. Когда я читаю о жестокостях свирепого тирана, об изощренном коварстве лицемера-священника, я охотно пустился бы в путь, чтобы заколоть этих презренных, хотя бы при этом мне пришлось сто раз погибнуть. Я часто вгонял себя в пот, стараясь догнать или попасть камнем в петуха, корову, собаку, всякое животное, на моих глазах мучившее другое животное единственно потому, что было сильнее. Это чувство, возможно, у меня врожденное, и думаю, что это так; но впечатление от первой несправедливости, испытанной мною, было столь долго и крепко с ним связано, что значительно усилило его.
Вот я уже защитник угнетенных. Чтобы стать рыцарем по всем правилам, мне недоставало только дамы, — у меня их оказалось две. Время от времени я отправлялся повидаться с отцом в Нион, маленький городок в кантоне Во, где он поселился. Моего отца очень любили, и это отражалось на сыне. Во время моего краткого пребывания у него меня угощали наперебой; некая г-жа де Вюльсон осыпала меня ласками, и в довершение всего дочь ее избрала меня своим кавалером. Понятно, что значит одиннадцатилетний кавалер для девушки двадцати двух лет. Все эти плутовки так любят выдвигать вперед маленьких кукол, чтобы прикрывать ими больших или заманивать последних игрою, которую они умеют сделать привлекательной! Что касается меня, то я не замечал никакого несоответствия между нею и мной и принял дело всерьез. Я предался всем сердцем — вернее, всей головою, так как был влюблен только головой, хоть и до безумия,— и мои восторги, волнения, неистовые вспышки гнева порождали сцены, от которых можно было умереть со смеху.
Мне известны два вида любви, очень определенных, очень реальных и не имеющих между собой почти ничего общего, хотя тот и другой пылки и оба не похожи на нежную дружбу. Вся моя жизнь разделилась между двумя этими видами любви, столь различными по природе, и порою я переживал их даже одновременно. Так, например, в тот период, о котором я говорю, увлекаясь мадемуазель де Вюльсон так открыто и деспотически, что не терпел, чтобы кто-либо из мужчин к ней приближался, я имел краткие, но довольно оживленные свидания с некоей маленькой мадемуазель Готон, во время которых она благосклонно брала на себя роль школьной учительницы, и это было все; но это «все» было действительно всем для меня и казалось мне высшим счастьем; и уже понимая цену тайны, хотя и пользуясь ею как ребенок, я отплачивал ничего не подозревавшей мадемуазель де Вюльсон за то, что она так усердно пользовалась мною для прикрытия своих увлечений. Но, к моему великому огорчению, моя тайна была раскрыта, или, может быть, моя маленькая учительница не хранила ее так, как я, потому что нас не замедлили разлучить, и через некоторое время, после того как а вернулся в Женеву, я слышал, проходя через Кутанс, как девочки вполголоса кричали мне: «Готон тик-так Руссо».
Странным созданием, по правде говоря, была эта маленькая мадемуазель Готон. Она не была красива, но ее лицо трудно забыть, и я еще теперь вспоминаю его, даже слишком часто для старого безумца, В особенности глаза у нее были недетские, а также стан и манера держаться. У нее был милый, внушительный и гордый вид, очень подходящий для роли учительницы, что и вызвало у нас с ней первую мысль об этой игре. Но самым странным в ней было сочетание смелости и сдержанности, которое трудно было понять. Она позволяла себе со мной самые большие вольности, никогда не допуская ничего подобного с моей стороны; она обращалась со мной буквально как с ребенком, и это заставляет меня думать, что она уже перестала быть им или, наоборот, еще оставалась им настолько, что видела лишь забаву в опасности, которой себя подвергала.
Я, если можно так выразиться, всецело принадлежал каждой из этих двух особ, и так безраздельно, что мне никогда не случалось в обществе одной из них думать о другой. Впрочем, не было ничего сходного в том чувстве, которое они вызывали во мне. Я провел бы всю жизпь с мадемуазель де Вюльсон, не помышляя ее покинуть, но, когда я приближался к ней, моя радость была спокойна, и я не ощущал волненья. Особенно любил я ее в большом обществе: шутки, поддразнивание, даже ревность привлекали, занимали меня; я гордился и торжествовал, видя, что она предпочитает меня взрослым соперникам, с которыми, казалось, обходится дурно. Меня мучили, но я любил это мучение. Похвала, одобрение, смех возбуждали и оживляли меня. Я горячился, острил; я пылал любовью на людях; с глазу на глаз я был бы натянут, холоден, быть может скучал бы. Между тем я принимал в ней нежное участие; я страдал, когда она была больна; я отдал бы свое здоровье, чтобы она поправилась; и заметьте, что я по опыту прекрасно знал, что такое болезнь и что такое здоровье. Вдали от нее я думал о ней, мне недоставало ее; но ее ласки были приятны сердцу, а не чувствам. Близкое общение с ней было для меня безопасно; мое воображение требовало лишь того, что она мне давала; однако я не вынес бы, если бы видел, что она обращается с другими так же. Я любил ее, как брат, но ревновал, как любовник.
Я ревновал бы и маленькую Готон, как турок, как бешеный, как тигр, если б только мог представить себе, что с кем-нибудь другим она обращается, как со мной,— ведь это было милостью, о которой нужно просить на коленях. К мадемуазель де Бюльсон я подходил с живым удовольствием, но без смущенья, меж тем как при появлении маленькой Готон я больше уже ничего не видел; все чувства мои приходили в смятение. Я был близок с первой без всяких вольностей, а перед второй я столько же трепетал, сколько возбуждался, даже при самых больших вольностях. Думаю, что, если б я слишком долго оставался с ней, я не выжил бы: сердцебиение задушило бы меня. Обеим одинаково я боялся не угодить, по был услужливее с одной и покорней с другой. Ни за что на свете не хотел бы я рассердить мадемуазель де Вюльсон, но если бы маленькая Готон приказала мне броситься в огонь, думаю, что я тотчас же повиновался бы ей.
Моя любовь или, верней, мои встречи с маленькой Готон продолжались недолго, к счастью для нее и для меня. Мои отношения с мадемуазель де Вюльсон не были столь опасны, но и они кончились катастрофой, хотя продолжались дольше. Конец подобных отношений, наверно, всегда имеет несколько романтический вид и дает повод к пересудам. Хотя чувство мое к мадемуазель де Вюльсон было менее пылко, в нем, может быть, было больше привязанности. Мы никогда не расставались без слез, и трудно представить себе, в какую гнетущую пустоту ввергла меня разлука с ней. Я мог говорить и думать только о ней; мои сожаления были неподдельны и живы; но я подозреваю, что, в сущности, не все эти страстные сожаления относились к ней, и, хотя я сам не замечал этого, развлечения, центром которых она являлась, играли тут большую роль. Чтобы умерить горечь разлуки, мы писали друг другу письма, пафос которых был способен сокрушить скалы. Наконец, к моему величайшему торжеству, она не выдержала и приехала повидаться со мной в Женеву. Тут голова моя окончательно закружилась; я был точно пьян и безумствовал в течение двух дней, которые она провела здесь. Когда она уезжала, я хотел броситься вслед за ней вплавь по озеру и долго оглашал воздух своими криками. Через неделю она прислала мне конфет и перчатки, что показалось бы мне очень любезным, не узнай я в то же время, что она вышла замуж и что путешествие, которым ей угодно было почтить меня, имело целью покупку подвенечного платья.
Я не стану описывать свое бешенство: оно понятно само собой. В своем благородном гневе я поклялся никогда не встречаться с коварной, так как не в состоянии был представить себе более ужасного для нее наказания. Но она от этого не умерла; двадцать лет спустя, приехав навестить отца и катаясь с ним по озеру, я спросил, кто эти дамы в лодке невдалеке от нас. «Как! — сказал мне отец, улыбаясь. — Разве сердце тебе ничего не подсказывает? Это твоя прежняя любовь: госпожа Кристен, мадемуазель де Вюльсон». Я вздрогнул, услышав это почти забытое имя, но попросил лодочников повернуть в сторону; хотя мне теперь и легко было отомстить, я не думал, чтобы стоило труда нарушать клятву и возобновлять ссору двадцатилетней давности с женщиной сорока лет.
Однажды, проходя рано утром по Contra nova, я увидел в окне одного магазина молодую хозяйку, такую миловидную и привлекательную, что, несмотря на свою застенчивость с дамами, не колеблясь, вошел и предложил свой скромный талант к ее услугам. Она не прогнала меня, напротив — усадила, заставила рассказать мою незатейливую историю, пожалела, сказала, что я должен быть мужественным и что добрые христиане меня не оставят; потом, послав к находившемуся по соседству золотых дел мастеру за инструментами, которые были мне нужны, поднялась на кухню и сама принесла мне завтрак. Такое начало показалось мне хорошим предзнаменованием, и то, что последовало, не опровергло его. Она, по-видимому, осталась довольна моей работой, а еще больше моей болтовней, когда я почувствовал себя немного уверенней; она была блистательна и нарядна, и, несмотря на ее ласковый вид, блеск ее внушал мне почтительность. Но ее доброта, радушный прием, участливость и ласковое обращение привели к тому, что я почувствовал себя свободнее. Я заметил, что имею успех, и мне захотелось его увеличить; но хотя она была итальянкой и слишком хорошенькой, чтобы не быть немного кокетливой, она вместе с тем была так скромна, а я так робок, что трудно было ожидать, чтобы дело скоро наладилось. Нам не дали времени окончить начатое. Тем с большим очарованием вспомиyаются мне краткие мгновения, которые я провел с ней; могу сказать, что в это время я вкусил во всей их новизне самые нежные и чистые наслаждения любви.
Это была чрезвычайно пикантная брюнетка, но природная доброта, написанная на ее красивом еще лице, делала живость ее трогательной. Ее фамилия была Базиль. Муж был значительно старше ее и довольно ревнив; на время своих путешествий он оставлял ее под присмотром приказчика, слишком хмурого и скучного, чтобы оказаться соблазнителем, который, однако, не преминул предъявить на нее притязания, но они проявлялись у него только в дурном расположении духа.
Он очень меня невзлюбил, хотя я с удовольствием слушал его игру на флейте, на которой он играл довольно хорошо. Этот Эгист всегда ворчал, когда я приближался к его даме. Он обращался со мной с таким же пренебрежением, с каким она обращалась с ним. Казалось даже, что ей приятно помучить его, обходясь со мной ласково в его присутствии, и такая месть, хотя и была очень мне по душе, понравилась бы мне гораздо больше, если б это было наедине. Но до этого она не доводила или во всяком случае держалась при этом иначе. Оттого ли, что она находила, что я слишком молод, или но знала сама, как начать, или оттого, что действительно хотела быть добродетельной, но в ней замечалась сдержанность, которая не отталкивала, но смущала меня, сам не знаю почему. Я не питал к ней того уважения, столь же искренпего, сколь и нежного, какое внушала мне г-жа де Варанс, но с ней я был более робок и чувствовал себя не так непринужденно. Я смущался, трепетал, не смел на нее взглянуть, не смел дышать в ее присутствии; я пожирал жадным взглядом все, на что мог глядеть, не привлекая внимания: цветы на ее платье, кончик ее хорошенькой ножки, ее крепкую белую руку в промежутке между перчаткой и рукавом и то, что порой виднелось у нее из-под косынки. Каждая подробность усиливала действие остальных. От созерцания всего, что я мог видеть, и даже многого другого у меня мутилось в глазах, я чувствовал стеснение в груди; дыхание, с минуты на минуту становясь все более затрудненным, плохо слушалось меня, и мне оставалось только потихоньку испускать вздохи, очень неловкие среди той тишины, которая нередко наступала у нас. К счастью, г-жа Базиль, занятая своей работой, как будто ничего не замечала. Тем не менее я видел иногда, как в силу особого рода симпатии вздымалась ее косынка на груди. Это опасное зрелище окончательно меня губило, но когда я уже готов был отдаться своему порыву, она обращалась ко мне с каким-нибудь словом, сказанным таким спокойным тоном, что я мгновенно приходил в себя.
Я много раз оставался, с нею наедине, но никогда ни слово, ни жест, ни слишком выразительный взгляд пе устанавливали между нами ни малейшей близости. Это состояние чрезвычайно для меня мучительное, тем не менее доставляло мне величайшее наслаждение, и в простоте сердца я с трудом понимал, отчего так страдаю. По-видимому, и ей эти краткие свидания с глазу на глаз тоже не были неприятны; во всяком случае она довольно часто выискивала для них удобный случай,— старание весьма бескорыстное с ее стороны, принимая во внимание, как она использовала эти встречи и как позволяла мне их использовать.
Однажды, наскучив глупыми разговорами приказчика, она поднялась к себе; я поспешил скорее окончить небольшую работу в комнате позади лавки и последовал за ней. Дверь в ее комнату была приоткрыта; я вошел незамеченным. Она вышивала, сидя у окна; лицо ее было обращено к стене, противоположной двери. Она не могла видеть, как я вошел, и от грохота проезжавших по улице телег не могла слышать этого. Она всегда была хорошо одета; в этот день ее наряд был почти кокетлив. Ее поза была прелестна; слегка склоненная головка позволяла видеть белизну ее шеи; изящно приподнятые волосы были украшены цветами. Весь ее облик дышал очарованием, у меня было достаточно времени удостовериться в этом; я был вне себя. Я бросился на колени у порога, простирая к ней руки в страстном порыве, вполне уверенный, что она не услышит, и не думая, что она может меня увидеть; но над камином было зеркало, и оно выдало меня. Не знаю, какое впечатление произвел на нее этот порыв; но она не взглянула на меня, не проронила ни слова, но, повернув слегка голову, одним движением пальца указала мне на циновку у ее ног. Я задрожал и, вскрикнув, в одно мгновение очутился на месте, указанном ею; мне с трудом поверят, что, находясь в таком положении, я не смел решиться ни на что большее, не смел сказать ни одного слова, не смел поднять на нее глаза, даже дотронуться до нее, чтобы опереться на мгновение на ее колени, хотя и находился в очень неудобной позе. Я был нем, неподвижен, но, конечно, не был спокоен; все во мне обличало волнение, радость, признательность, пылкие, неясные желания, сдерживаемые страхом не понравиться ей, и этот страх мое молодое сердце никак не могло преодолеть.
Она казалась взволнованной и растерянной не меньше моего. Смущаясь тем, что я возле нее, не понимая, как она могла довести меня до этого, начиная чувствовать все последствия вырвавшегося у нее необдуманного жеста, она не привлекала меня к себе и не отталкивала, не отрывала глаз от работы, старалась сделать вид, будто не замечает, что я у ее ног; вся моя глупость не помешала мне догадаться, что она разделяет мое смущение и, быть может, мои желания, что ее сдерживает только стыдливость, подобная моей,— но это не придавало мне силы преодолеть смущение. Она была на пять-шесть лет старше меня и, как мне казалось, могла поэтому быть смелее меня; я говорил себе, что раз она не хочет поощрить мою смелость, то, значит, не желает видеть ее во мне. Даже теперь еще я нахожу, что рассуждал правильно, и, конечно, она была слишком умна, чтобы не видеть, что такой новичок, как я, нуждался не только в одобрении, но и в руководстве.
Не знаю, чем кончилась бы эта оживленная, но немая сцена и сколько времени я оставался бы неподвижным в этом смешном и вместе с тем восхитительном положении, если бы нас не прервали. В тот самый момент, когда мой порыв достиг высшего напряжения, я услыхал, как в кухне, рядом с комнатой, в которой мы находились, отворилась дверь, и г-жа Базиль, обеспокоившись, быстро приказала мне словами и жестом: «Встаньте, идет Розина». Поспешно вставая, я схватил ее протянутую руку и запечатлел на ней два жарких поцелуя, почувствовав при втором поцелуе, что эта прелестная ручка слегка прижалась к моим губам. В жизни моей не было более сладкой минуты; но упущенный случай не повторился, и наша молодая любовь остановилась на этом.
Может быть, как раз потому-то образ этой милой женщины и запечатлелся в глубине моего сердца в таких прелестных чертах. Он даже становился все прекраснее, по мере того как я узнавал свет и женщин. Будь у нее хоть немного более опытности, она принялась бы за дело иначе, чтобы ободрить такого мальчика, как я. Но если ее сердце и было слабо, оно оставалось честным; против воли поддавалась она захватившему ее увлечению; по всей видимости, это была ее первая неверность, и мне, быть может, было бы труднее победить ее стыдливость, чем свою собственную. Но, и не дойдя до этого, я пережил невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить нам честная, любимая женщина; близ нее все ласкает нас. Легкий призывный жест, знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные милости, какие я когда-либо получал от г-жи Базиль, но воспоминание об этих милостях, в сущности таких незначительных, до сих пор приводит меня в восторг.
В следующие два дня, как я ни старался опять остаться с нею с глазу на глаз, мне было невозможно выбрать подходящий момент, а с ее стороны я не заметил ни малейшей попытки устроить это. Даже ее обращение стало не то что холодней, но сдержанней обычного; и мне кажется, она избегала моих взглядов из опасения, что не сумеет справиться со своими. Проклятый приказчик стал наглее, чем когда-либо; он даже начал насмешничать, издеваться; он сказал мне, что я буду иметь успех у женщин. Я дрожал от боязни, не выдал ли я себя чем-нибудь, и, уже считая себя ее сообщником, старался окутать тайной свое влечение, в чем раньше не было большой нужды. Это заставило меня быть более осмотрительным в своих поисках удобного случая побыть с ней наедине, и, желая, чтобы этим свиданьям не угрожала никакая опасность, я не мог найти для них подходящей минуты.
Вот еще одно романтическое сумасбродство, от которого я никогда не мог излечиться; вместе с моей природной застенчивостью оно привело к тому, что предсказания приказчика не оправдались. Я любил слишком искренне, смею сказать слишком глубоко, для того чтобы мне было легко стать счастливым. Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты, никогда любовь не была более нежной, более искренней, более бескорыстной. Я способен тысячу раз пожертвовав своим счастьем ради счастья любимой женщины; ее добрая слава для меня, дороже жизни, и ни за какие чувственные удовольствия не согласился бы я хоть на мгновенье нарушить ее покой. Вследствие этого я вносил столько таинственности, столько заботливых предосторожностей во все свои начинания, что никогда ни одно из них не могло удаться. Незначительность моего успеха у женщин всегда объяснялась тем, что я слишком их любил.
Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, нe понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем — даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа,— только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное,— я даже но помышлял об этом,— а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище — за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня,—ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.
Человек при сабле, схватив меня за руку, грубо спросил, что я здесь делаю. Легко понять, что у меня не было подготовленного ответа. Однако я собрался с духом и, извернувшись в эту критическую минуту, сочинил удачную романтическую историю. Я молил его сжалиться над моим возрастом и положением, сказал, что я молодой иностранец знатного происхождения, но с расстроенным рассудком, что я убежал из родительского дома, потому что меня держали взаперти, что я погибну, если он выдаст меня, но что, если он отпустит меня, я, быть может, смогу когда-нибудь отплатить ему за его доброту.
Против всякого ожидания, моя речь и мой вид возымели действие: страшный человек был тронут и, сделав мне довольно краткое внушение, спокойно отпустил меня, не задавая дальнейших вопросов. По тому выражению, с каким девушка и старухи наблюдали мой уход, я заключил, что мужчина, который так меня напугал, оказался мне очень полезным, ибо от них я не отделался бы так дешево. Я слышал, как они что-то бормотали, но меня это не тревожило: я был ловок, силен и не сомневался, что сумею справиться с их оружием и с ними самими, лишь бы не участвовал в деле мужчина и его сабля.
Через несколько дней, проходя по улице с молодым аббатом, моим соседом, я столкнулся нос к носу с человеком при сабле. Он узнал меня и насмешливо произнес, передразнивая меня: «Я принц, я принц! а я — простофиля! Но пусть его светлость не возвращается сюда». Он ничего не прибавил к этому, и я удалился, опустив голову и в душе благодаря его за скромность. Очевидно, проклятые старухи пристыдили его за легковерие. Как бы то ни было, он хоть и пьемонтец, а был добрый человек, и я всегда вспоминаю о нем с чувством благодарности: ведь случай был так забавен, что всякий другой на его месте из одного желания посмешить нанес бы мне оскорбление. Это происшествие, хотя и не имело последствий, которых я мог бы опасаться, тем не менее надолго сделало меня благоразумным.
Мадемуазель де Брей была приблизительно моего возраста, хорошо сложена, довольно красива, с очень белой кожей и очень черными волосами; несмотря на то что она была брюнеткой, в выражении ее лица была характерная для блондинок нежность, перед которой мое сердце никогда не могло устоять. Придворный туалет, который так идет молодым женщинам, обрисовывал ее красивую талию, открывал грудь и плечи, а так как двор был тогда в трауре, черное платье еще более оттеняло ослепительную белизну ее лица. Скажут, что не дело слуги замечать такие вещи. Конечно, это было неправильно; но тем не менее я замечал их, да и не я один. Дворецкий и другие слуги говорили иногда об этом за столом с грубостью, заставлявшей мепя жестоко страдать. Впрочем, я не настолько потерял голову, чтобы влюбиться всерьез. Я не забывался, знал свое место и не давал воли своим желаньям. Я любил смотреть на м-ль де Брей, ловить мимоходом сказанные ею слова, обличавшие ум, чувство, благородный образ мыслей; мое честолюбие ограничивалось удовольствием услуживать ей и не выходило за пределы моих прав. За столом я искал случая ими воспользоваться. Если лакей на минуту отходил от ее стула, тотчас же можно было видеть меня на его месте; в остальное время я стоял против нее, старался прочесть в ее глазах, что она собирается потребовать, ловил мгновенье, чтобы переменить ей тарелку. Чего бы я только не сделал, чтоб она соблаговолила приказать мне что-нибудь, взглянуть на меня, сказать мне хоть слово! Но напрасно! Мне пришлось пережить всю горечь сознания, что я ничто в ее глазах; она даже не замечала моего присутствия. Но однажды, когда ее брат, иногда обращавшийся ко мне за столом, сказал мне что-то не особенно приятное, я ответил ему так тонко и так ловко, что она заметила это и вскинула на меня глаза. Этот мимолетный взгляд привел меня в восторг. На другой день мне представился случай заслужить ее взгляд во второй раз, и я этим воспользовался. В тот день давали парадный обед, во время которого я впервые с большим удивленьем увидел, что дворецкий прислуживает в шляпе и со шпагой на боку. Случайно разговор коснулся девиза дома Соляр, красовавшегося на гобеленах вместе с гербом: «Tel fiert qui ne tue pas». Так как пьемонтцы обычно не очень большие знатоки французского языка, кто-то нашел в этом девизе грамматическую ошибку, доказывая, что в слове «fiert» не надо «t». Старый, граф де Гувон собирался ответить, но, случайно бросив взгляд на меня, заметил, что я улыбаюсь, не смея ничего сказать. Он приказал мне говорить. Тогда я сказал, что не считаю «t» лишним, что «fiert» старинное французское слово, которое происходит не от «ferus» — надменный, угрожающий, а от глагола «ferit» — ударяет, ранит, и что, таким образом, по-моему, девиз означает не «тот угрожает», а «тот ранит, кто не убивает».
Все смотрели на меня и переглядывались, не говоря ни слова. В жизни не видано было подобного изумления. Но мне особенно польстило удовлетворение, которое я ясно заметил на лице м-ль де Брей. Эта гордая особа удостоила меня еще одного взгляда, который по меньшей мере стоил первого; потом, устремив глаза на своего дедушку, она, казалось, с некоторым нетерпением ждала должной похвалы мне, которую тот сейчас же воздал, так искренне и с таким довольным видом, что весь стол хором присоединился к нему. Краткая, но во всех отношениях восхитительная минута! Один из тех слишком редких моментов, когда обстоятельства снова располагаются в их естественном порядке и мстят за достоинство человека, униженное ударами судьбы. Через несколько минут м-ль де Брей опять подняла на меня глаза и попросила меня тоном застенчивым и любезным дать ей пить. Нетрудно понять, что я не заставил ее дожидаться, но, когда я приблизился к ней, меня охватила такая дрожь, что, слишком переполнив стакан, я пролил часть воды на тарелку и даже на платье м-ль де Брей. Брат ее легкомысленно спросил меня, отчего я так сильно дрожу. Я промолчал, но смутился еще больше, а м-ль де Брей покраснела до корней волос.
Тут конец роману, из чего явствует, что, как с г-жой Базиль, так и в остальных случаях, мои любовные увлечения никогда не увенчивались успехом. Напрасно пристрастился я к прихожей г-жи де Брей: я не получил ни одного знака внимания от ее дочери. Она выходила и входила, не глядя на меня, а я едва осмеливался поднять на нее глаза. Я был даже настолько глуп и неловок, что однажды, когда она, проходя, уронила перчатку,— вместо того чтобы броситься поднять эту перчатку, которую охотно осыпал бы поцелуями, я не осмелился тронуться с места и предоставил поднять ее толстому дураку лакею, которого охотно уничтожил бы.
В невинных отношениях есть своя доля сладострастия, которое не уступает другому его виду, так как не знает перерывов и длится долго.
Мне неловко говорить о том, что столько девушек были в меня влюблены. Но так как я не могу похвастаться, что умел пользоваться этой влюбленностью, то, думается мне, вправе рассказывать всю правду не стесняясь. Мерсере была моложе Жиро, менее опытна о никогда не заигрывала со мной открыто. Но она подражала моему голосу, произношению, повторяла мои слова, оказывала мпе услуги, которые я должен был бы оказывать ей, и, будучи крайне боязливой, очень хлопотала о том, чтобы мы с ней ночевали в одной комнате; при такой близости во время путешествия двадцатилетний юноша и двадцатипятилетняя девушка редко останавливаются на этом.
Однако на этот раз дело этим ограничилось; Мерсере не была лишена привлекательности, но я был так простодушен, что не только не попытался завести с ней любовную интрижку, но даже ни разу не подумал об этом; а если бы такая мысль и пришла мне в голову, я по глупости не сумел бы воспользоваться случаем. Я не представлял себе, как это юноша и девушка доходят до того, чтобы лечь вместе; мне казалось, что нужны века, чтобы подготовить эту страшную комбинацию. Если бедная Мерсере, оплачивая мои расходы, рассчитывала получить от меня что-либо в ответ, она жестоко обманулась, и мы приехали во Фрибур совершенно в тех же отношениях, в каких уехали из Аннеси.
Я являлся первый, — мне всегда приходилось ждать ее. И как дорого стоило мне это ожиданье! Чтобы развлечься, я пробовал писать ей записки, и то, что я писал в них карандашом, я мог бы начертать своей собственной кровью; я никогда не мог дописать до конца ни одной так, чтобы ее можно было прочесть. Когда г-жа д'Удето находила одну из этих записок в нише — нашем условленном тайнике,— она могла только убедиться, в каком поистине отчаянном состоянии я писал ей. Это состояние, и особенно его длительность, три месяца непрерывного возбуждения и сдержанности, довели меня до такого изнурения, что я не мог оправиться от него в течение нескольких лет; и в конечном счете оно было причиной грыжи, которую я унесу или которая сама унесет меня в могилу. Такова история единственного любовного наслаждения человека с темпераментом, быть может самым пламенным, но в то же время самым робким, какой только создавала природа.